Биография писателя Сигизмунда Кржижановского — одно из больных мест русской литературы, хотя не было ни травли, ни тюрьмы, ни изгнания, ни принудительного лечения, ни расстрела. Кто-то заметил, что он был не советским писателем и не антисоветским, он был внесоветским, поэтому, наверное, и открыт был совсем недавно, когда все кончилось. С точки зрения вечности сложилось удачно — его проза опубликована, последний том шеститомника вышел в этом году. Вечность обязана его жене, Анне Гавриловне Бовшек, сохранившей рукописи; но и она не дожила до публикации. В общем — все умерли, а мы остались.
Личный финал Кржижановского был жутким, к литературному небытию добавилась болезнь: отказал участок мозга, отвечающий за способность воспринимать буквы. Лечение ни к чему не привело, попытки заново выучить алфавит — тоже.
Вадим Перельмутер был знаком с другом Кржижановского Абрамом Марковичем Арго: «Он упомянул о писателе, которого хорошо знал, бывал у него не раз, имени не назвал (или я пропустил его мимо ушей), но поразила деталь. Незадолго до смерти, сказал Арго, писатель этот тяжело заболел, не мог больше писать, а так как был он человек пьющий, то сидел целыми днями в кресле, потягивал водочку и бывавшим у него двум-трем совсем молодым писателям рассказывал сюжеты, которых он уже никогда не напишет...
Арго умер в шестьдесят восьмом. О Кржижановском я узнал несколько лет спустя. Тогда и понял, что речь в той арбатской беседе шла именно о нем. Как-то, в конце восьмидесятых, к слову, упомянул об этом эпизоде Александру Александровичу Лацису, в середине сороковых учившемуся в Литературном институте. Реакция оказалась неожиданной. «А-а... — протянул Лацис, — теперь, пожалуй, понятно. Был у нас на курсе один прозаик (он назвал имя писателя, впоследствии ставшего довольно известным, ныне покойного, называть его не буду. — В. П.), рассказывал, что бывает у Кржижановского, фамилия запомнилась из-за знаменитого однофамильца. Писал он... так себе, но славился среди студентов тем, что фабулы придумывает с редкостными изобретательностью и остроумием». Конец цитаты из Перельмутера.
Сигизмунд Доминикович Кржижановский:
Из писем Кржижановского жене (тогда еще, впрочем, официально не жене) Анне Бовшек.
1924 год.
Сегодня я открыл новый способ удачно вытягивать, сидя у моего стола, ноги: открытие это для меня чрезвычайно важно. Приедете: покажу. Думаю, если просидеть так еще десяток лет, стиснув зубы, — то зубы (дело к старости) выпадут, и нечего будет стискивать. А вместе с тем: познакомили меня, почти случайно, с редактором «России»: и после трех двухчасовых разговоров вижу: надо порвать. Может быть, это последняя литературная калитка. Но я захлопну и ее, потому что — или так, как я хочу; или никак. Пусть я стареющий и немного даже смешной дурак, но моя глупость такая моя, что я и стыжусь, и люблю ее, как мать своего ребенка-уродца. Но ну ее к ляду, вся эту «литературу».
1925 год.
Милый друг!
Пусть нос у меня чуть опущен — зато у моих новых полуботинок носы бодро вздернуты кверху: очевидно, они надеются дотоптаться до лучшего будущего.
(Под доктором Шроттом они имели в виду голод. — прим.)
1926 год.
Перед тем, как писать Вам, взглянул на себя в зеркало: смесь усталости с тупостью. Ну, а Вы, Нет: наверное, сидите среди выбитых градом окон и вертите ручку швейной машины. Целую милую ручку (не швейной машинки, конечно) и еще раз прошу — если чем огорчил, простите. Виноват не я, а "он": каждый самому себе только сосед. Отжил я этот десяток дней тихо-скромно: как будет дальше... почём я знаю.
Я и здесь, Нетёныш, не могу выкарабкаться из чувства ожесточения и горечи. Ни бризам из меня не выдуть, ни солнцу из меня не выжечь подлой накипи, бессмысленного гневного «за что», которое умный человек не должен пускать себе в ум.
1927 год.
Во мне, Неточка, тоже восклицают всякие знаки и ворошатся многоточия — когда уж очень исколют сердце, надеваю тесные ботинки и гоню себя по булыжникам: возвращаюсь измученный и выжатый, что и требовалось. Полезная все-таки вещь — тесная обувь.
Сейчас я немногим лучше маниаков: всюду и везде мысль о встрече, везде одно и то же: Вы.
Вы мне путаете работу, прогоняете из головы все мысли, превращаете меня в воплощенное ожидание — ожидание существа, которое отказывает и в себе, и даже в той частице себя, которую можно переслать в почтовом конверте.
1931 год.
Приеду я к Вам, вероятно, задрипанный и отвратный: ботинки отказываются чинить (нет кожи) и сломанный о гусиную кость зуб отказываются лечить (нет времени), — боюсь, поцелуи мои будут щербаты. Затрепан я всячески: службой, заседаниями, комиссиями и, наконец, упрямой работой над итальянским словарем. Как всегда в периоды перенапряжения, бросил на время пить (как хорошо иметь в запасе дурные привычки — есть от чего отказываться) и, освободив мозг от балласта, не снижаю лёта. Ну, ничего, еще несколько дней сутолоки и потом, — может быть, отдых. Может быть.
Жаль, что денег у нас будет небогато, но будем по одёжке «протягивать ножки», пока окончательно их не протянем.
Арбат накатывают асфальтом, выравнивая мне путь к вокзалу.
Ну, миленькая, целую Вас крепко, будьте умницей, как всегда, и только в одном не будьте умницей: любите меня, если можно.
Ваш Зима.
1932 год.
Живу так — ни два, ни полтора, — скорее, пожалуй, «полтора», поскольку прошла только меньшая половина разлуки, и, следовательно, Вы только как бы полувернулись...
Я почти никуда и ни к кому не хожу. Ко мне тоже никто ни ногой. Когда иной раз (это обычно бывает после визитирования людей) ко мне приходит — с ответным визитом — чувство несправедливости, то я притворяюсь, что меня нет дома.
От летней жары, — впрочем, не слишком жестокой — спасаюсь чтением книг об Арктике.
Так, вообще, все обстоит благополучно, но в этом «обстоит», в стоячести, в молчании друзей, в оставлении всех моих вопросов (немых и полусловных) без ответов есть нечто раздражающее, желчащее мысль. От моей хорошей созерцательности не осталось и следа. Как ветром свеяло.
и мелочишками. Притом, вместо того, чтобы реагировать вовне, разряжаться, я реагирую вовнутрь, т. е. отравляю себя совершенно недостойным мыслящего человека вздором.
Вы спрашиваете насчет Пастернака, не слишком ли он интимен для эстрады. Нет, это особая «интимность», вывернутая мехом наружу, а местами даже интимность-прием.
На каждой остановке — шумливый восточный базар. Мы приезжаем — съедаем весь базар — едем до следующего — опять его проглатываем — и так далее до... очевидно, до Самарканда. Моя винная бутылка раскаялась и каждый день наполняется молоком. Съедаю каждый день втрое больше, чем в Москве, а трачу меньше. Так что с этой стороны будьте спокойны.
1933 год.
Начну с печальной новости: вчера мы хоронили Софью Яковлевну Парнок. Очень жаль, подлинно жаль человека. В ней было редкостное сочетание: талант и честность.
В кино мне предлагают писать сценарий из жизни Красной Армии. Для этого придется поехать куда-нибудь в лагеря, чтобы познакомиться с бытом красноармейцев. Получится нечто вроде отпуска, в котором я очень нуждаюсь.
1940 год.
Милая Неточка!
Среди причин, мешавших мне Вам написать, дело решила одна очень глупая: на почте здесь нет конвертов.
* * *
О Неточке, Анне Гавриловне Бовшек, необходимо сказать отдельно. Она была человеком высокой пробы. Из воспоминаний Натальи Семпер-Соколовой, любовницы Кржижановского (связь была пунктирная и временами даже эфемерная, но Анна Гавриловна знала о ней):
«Весной 1946 года С. Д. был болен, стал шататься на улице, боялся переходить площадь. <...> Я позвонила Анне Гавриловне Бовшек, и она попросила меня привезти лекарство в Камерный театр, где преподавала художественное чтение. За обедом я ничего не ела, потом взяла себя в руки и поехала туда. Около пяти часов занятия уже кончились, никого не было. А. Г. ждала меня в пустом классе. Спиной к окну передо мной стояла невысокая смуглая женщина с гладко причесанными темно-каштановыми волосами. Она приветливо протянула мне руки, улыбнулась и просто поздоровалась со мной. Я отдала рыбий жир, она тепло поблагодарила и вдруг обняла...»
Анна Гавриловна Бовшек была не только женой Кржижановского. Она была фигурой совершенно самостоятельной, — театральной актрисой, ученицей Станиславского и Вахтангова. Анна Бовшек играла в первой студии МХТ, работала с Сулержицким и Таировым. Все это, конечно, для современного человека мертво. Но до сих пор существует живая память о ней, поскольку с тридцать шестого года и до середины шестидесятых она занималась в театральных студиях с детьми (во время войны занятия не прерывались), и среди её учеников были будущие актеры — Людмила Касаткина, Алла Мещерякова, Сергей Никоненко, Авангард Леонтьев; последний был составителем и инициатором издания книги воспоминаний об Анне Гавриловне.
Анна Гавриловна Бовшек:
Возвращаясь к началу поста, то есть к финалу писателя Кржижановского. Анна Бовшек писала об этом так:
«Кржижановский сидел в глубоком кресле у стола, просматривая журналы, я читала, устроившись на диване. Неожиданно, почувствовав толчок в сердце, я подняла глаза: он сидел с бледным, застывшим, испуганным лицом, откинувшись на спинку кресла. «Что с вами?» — «Не понимаю... Ничего не могу прочесть... черный ворон... черный ворон».
<...> Это был сокрушительный удар. Чтение было для него единственной радостью, чтение было и насущной необходимостью. Перед ним лежала рукопись только что переведенного им пятого тома Мицкевича, дожидаясь правки, а он не мог прочесть ни одного слова. Лечение требовало терпения и покоя.
Прошло два месяца, а состояние не улучшалось. О санатории писателей он не хотел и думать. Да у нас и денег не было на санаторию. Навестившие его Арго и Ланн выхлопотали некоторую сумму денег в Литфонде на лечение. Я купила две путевки в Плес в Дом отдыха ВТО, надеясь на то, что Волга, волжская тишина и чистый воздух помогут преодолеть болезнь.
В Плесе С. Д. в окружении бездумных, беззаботно отдыхающих людей чувствовал себя неловко. Он дичился знакомых и незнакомых, прятал свою болезнь, боясь обнаружить свою неполноценность, рвался обратно в Москву. Мы уехали, не дождавшись конца путевки.
Покой и лечение были не в его натуре. Он нетерпеливо ждал восстановления памяти, а она не прояснялась. Он купил алфавит, набросился на него, стараясь овладеть буквами, но буквы не возвращались.
В конце октября произошло кровоизлияние в мозг. Оно привело к катастрофе.
В минуту просветления я спросила его: «Хотите ли вы жить?» Он ответил: «Не знаю. Скорей нет, чем да, — потом тихо прибавил, — если б это не было так пошло, я бы сказал, что душа у меня надорвалась».
«Любите ли вы Пушкина?» — «Я... я... Пушкина». Он заплакал беспомощно, всхлипывая по-детски, не удерживая и не стыдясь слез. Никогда раньше я не видела его плачущим.
Кржижановский сдал свою жизнь, как часовой сдает свой пост. Он работал до самого того дня, когда болезнь поразила его мозг. И не его вина, что всю свою трудную жизнь он был литературным небытием, честно работавшим на бытие».